Previous Home Next


1

Он приходит сюда через день, к шести вечера, а когда дежурство падает на субботу, то к девяти утра и остается здесь на целые сутки. Все вроде ничего, если б, конечно, не ранние вставания, в начале пятого - открыть калитку поварам. Обычно они приходят к пяти, но открыть надо раньше, таково правило, чтобы ни в коем случае не заставлять их ждать - потом шуму не оберешься. Заснуть после этого редко удается, он просто в полудреме согревается в брошенном на спортивный мат спальном мешке или, если хватает воли, делает пробежку вокруг длинного здания детского сада, - он здесь сторож. В темных зябких пробуждениях, впрочем, есть своя прелесть - кажется, что только он один в этот предутренний час и бодрствует, а весь город еще крепко спит и видит сладкие сны, окна подступивших к его детскому саду блочных пятиэтажек темны. Странное - острое и волнующее - испытывает Нифонтов, он же Студент (так называют его здесь, потому что он и есть студент), глядя на темные, безликие окна, за которыми скрыта чужая, замершая на ночь жизнь. Ему словно что-то открывается, в зябком одиночестве, никому больше неведомое, - будто подглядел эту чужую жизнь в самое ее нежное беззащитное мгновение, несмотря на непрозрачные окна и стены. Как будто видел. Не в частностях, но вот что она там есть, что ее там очень много и вся она теплая, замлевшая от глубокого сна, уютная. Еще ему нравится ловить минуту, когда ночь начинает медленно, неохотно отступать. В небе вдруг проступают, обозначаются бледные, как бы случайные прожилки и полосы, дымные грузные пласты ночных облаков постепенно разваливаются, и сквозь них проглядывает наконец серое предрассветное небо - словно поднимается над крышами, освобождая их от своей тяжести. В этом переходе тьмы в свет чудится что-то очень-очень важное, тайное и недоступное, сколько не силься. Минута всеобъемлющей тревоги и удивления. И было в этом раннем и сумеречном нечто, обещавшее какую-то особую полноту наступающего дня, очень долгого, сразу столько в себя вмещающего. ...Дежурство его начинается с того, что он идет по длинному коридору, аккуратно устланному красной ковровой дорожкой - мимо медкабинета, мимо спортзала, мимо вольера с волнистыми, голубыми и зелеными попугайчиками (что значит ведомственный детсад!) - в кухонный предбанник, где ему уже выставлены на стол большая сковорода с макаронами по-флотски либо полкастрюли рисовой (иногда пшенной, реже гречневой) каши, масло, хлеб, компот или чай в ведерном чайнике, как будто он мог все это выпить. Компот, конечно, был лучше, или кисель, а чай невкусный - натуральная бурда неприличного цвета. Нифонтов уже привык к этой благодати, так что даже позволял себе время от времени привередничать, хотя кормили - и его, и деда, сменщика исключительно от доброты душевной, а вовсе не потому, что обязаны. Никто их не обязывал - ни Лукиничну, ни Анну Ивановну. Могли бы, между прочим, и не кормить. Привык он и к тому, хотя и не сразу, что Лукинична присаживалась тоже за стол, пока он насыщался, и сочувственно наблюдала, как он это делает, с макаронами или кашей, словно удовольствие получала от его аппетита. Подложит ладонь под щеку и смотрит жалостливо. Даже как бы пригорюнившись. Нифонтову же неловко, не по себе, он торопится, макароны, проклятые, выпрыгивают, выскальзывают изо рта (как это итальянцы с ними управляются?) - некрасиво! "Да ты ешь спокойно, не спеши, кто тебя гонит? - ласково говорит Лукинична, - еще захочешь - добавка есть", хотя еды и так на троих, нормальному человеку не справиться. Но студент старается изо всех сил: не хочет обижать Лукиничну. "Худенький ты, бледный, - жалеет она его, - тебе получше кушать надо, а то совсем в задохлика превратишься". Нифонтову впору обидеться: почему это в задохлика? Но под заботливым взглядом Лукиничны он вдруг и в самом деле начинает ощущать себя маленьким и слабым. Да он и так много ест, куда больше, оправдывается студент, уже с трудом запихивая в себя пищу. Это много? Лукинична округляет удивленно глаза и произносит совсем обидное: разве настоящие мужики так едят? Ты бы посмотрел на моего мужа! Сама Лукинична - крупная, ладная, с большим сильным телом и белыми полными руками. Нифонтов застенчиво отводит глаза, утыкаясь ими в сковородку, а затем в чашку с чаем. С некоторым беспокойством и даже волнением ощущает он благодатность этого зрелого женского тела, теплое притягивающее облако вокруг, навевающее дрему, уютное, - свернуться калачиком, прильнуть: а-а-а-а, побаюкаться, тихо, сладко... Всякий раз подле Лукиничны это испытывал, вместе с беспокойством странное уживалось: тепло и знобящий ветерок вдоль позвоночника. И зачем ему было смотреть на ее мужа? Да и почему она была Лукиничной? Средних лет женщина, даже скорей молодая, не больше сорока, - и вдруг Лукинична! Но как будто так себя и ощущала - Лукиничной, без возраста, в теплом обволакивающем и баюкающем облаке, неторопливая, с мягкими округлыми движениями. Кормилица. Почему-то сам себе казался рядом с ней ребенком, дитятей, впадал в такое далекое, раннее детство, что впору было заагукать. Он и не помнил себя таким, а тут словно оживало. Даже интересно было. К ней после школы часто прибегала дочка, Катюха, третьеклассница, диковатая и на Лукиничну совершенно непохожая. Вся, вероятно, в отца - темноволосая, темнобровая, с косичками. С любопытством поглядывала на студента, проходя мимо или раскачиваясь на детсадовских качелях, в развевающемся платьице. Страшно было смотреть, как она взлетает, почти горизонтально земле, на ногах, - качели содрогались и отчаянно скрипели. И Лукинична не запрещала, не останавливала, как будто абсолютно была уверена, что ничего с ее Катюхой не случится. Довелось Нифонтову увидеть и мужа Лукиничны, и не в детском саду, а случайно, на улице, когда возвращался вечером домой. Они тоже шли откуда-то, может, из гостей, муж пошатывался, и Лукиничне то и дело приходилось обхватывать его рукой - предохраняя. Удивительно, но, как оказалось, вовсе не был он тем былинным богатырем, каким рисовался из разговоров в предбаннике. Мельче и даже ниже ростом дородной супруги. Его, Нифонтова, не заметили, отчего он испытал даже некоторое облегчение: не хотелось Лукиничну огорчать (почему-то подумалось, что огорчит), хотя в общем ничего особенного - увидел и увидел. Ну ниже, ну выпил, ну пошатывается - что с того? Но только все равно мерещилось в этом какое-то унижение для кормилицы, Нифонтов чувствовал, - для того сильного и теплого, что исходило от нее. И бесследно не прошло, он как будто стал немного иначе смотреть на свою кормилицу, - вернее, не смотреть, опуская глаза в сковородку ("ешь, ешь, не тушуйся!"). Накормив студента, Лукинична раздавала ужин нянечкам ночных групп - всего трое - и уходила домой, чтобы через день появиться снова, присесть к нему за стол, ладошку под щеку: баю-баюшки-баю... Нифонтов пригревался, задремывал над тарелкой, еле ворочая ложкой. Хорошо, уютно, особенно зимой. Мышка скребется, вернее, черепашка в вольере с попугайчиками, сверчок свиристит. Покой и тишина. Все раздраженное в нем растворялось, обмякало в присутствии Лукиничны, такое умиротворение. Зато по-другому было с ее сменщицей, Анной Ивановной, пожилой, строгой, неулыбчивой женщиной, даже неприветливой, на первый взгляд, которую студент почему-то побаивался: всегда казалось, что делает н е т о, неправильно. И говорила она резко, почти сердито - как будто на него, хотя постепенно убедился, что это манера, без иск-лючений. Даже покрикивала. В отличие от Лукиничны, еду она оставляла ему на тарелке, вполне впрочем, достаточно, но - не баловала, и он обязательно сам мыл после себя посуду, тщательно, с мылом, чтобы не оставалось жира. Работала здесь Анна Ивановна, как понял Нифонтов, из-за внучат, которые ходили в младшую группу. Не они, ни минуты больше бы не осталась, плевать ей на премии, на то, что ведомственный, - не нравится и все! Директриса, разоблачала, хитрющая баба, специально тянет детсад на образцовый, чтобы отхватить персональную (имелось в виду - пенсию), и получит, непременно получит, что они думают, всех загонит, все жилы вымотает, но сделает, как ей надо, пусть не сомневаются. Муженек ейный тоже постарается... Анна Ивановна была выше зарплаты, хотя выходило в их детском саду поболее, чем в других, не ведомственных, что, естественно, многих привлекало и держало. И всячески это подчеркивала, обличая директрису, даже иногда в глаза. Правда, про персоналку при этом не упоминалось. Главное, что все они, и Анна Ивановна, и Лукинична, чье кулинарное искусство студент успел оценить, и воспитательницы, и нянечки, и прочий персонал, включая, значит, и Нифонтова с дедом, все они делали намного больше и сверх обязанностей. Но еще более главное, что Лариса Федоровна, директриса, небольшого росточка, кругленькая, как колобок, с высоким пуком волос над головой (поговаривали, что шиньон), все равно драла с них три шкуры и тянула жилы. Стерильность, наглядные пособия, игрушки, бдительность, черепашка, попугайчики, разукрашенные теремки во дворе, низкий процент заболеваемости, а уж про взрослых и говорить не приходилось. Это уже была почти эксплуатация, когда человек человеку не друг, товарищ и брат. Зато и не любили ее - категорически. За что? Да за все! За кольца на руках, за шиньон, за сановного мужа, за высокомерие... Казалось бы, радоваться надо, благодарить - без высокой поддержки, без "рука руку моет" намыкались бы: и крыша бы текла, и продукты не первой, а то и не второй свежести, и на площадке все поломано, и в заборе щели, а так чуть что - сразу кровельщики, монтеры, маляры, рабочие... Полный ажур, волнистые попугайчики, экзотические растения в горшках, стоят, висят, на клумбах благоухают. Опять же для детишек хорошо. Однако ж не ценили. "Мадам" - меж собой неприязненно, и переглядывались многозначительно, словно знали нечто. Почти классовое, непримиримое. Да и директриса давала повод, жестом каким-нибудь или даже словом: кто они и кто она... Чтоб не забывались. Мужнина служебная "Волга", черная, доставляла ее на работу и увозила после, хотя жила она не так уж далеко. Тоже, между прочим намек. А в кабинете ее, среди вьющихся по стенам лиан, электронных часов со светящимся табло, произрастал также цветной японский телевизор, единственный на весь детский сад, который, похоже, никто кроме директрисы и завхоза не смотрел. В ночных группах обходились черно-белым отечественным. В одно из суточных воскресных дежурств Нифонтов было решился попользоваться в свое удовольствие охраняемым объектом, не все же простой да простой, если есть цветной да к тому же японский. Только не тут-то было. Наивный простачок! Словно с экрана цветного телевизора с отличным, можно даже сказать, образцовым изображением насмешливо улыбалась ему "мадам". А что он думал? Да она их всех, и его, и деда, всех-всех - насквозь!.. Ключ от директорского кабинета в общей звонкой связке отсутствовал. Нянечки в ночных группах работали тоже посменно, через день, и студент, хотя уже знал почти каждую в лицо, с именами тем не менее путался и называть потому избегал. Уложив детей и переделав все положенные дела, они выходили в коридор позвонить по телефону или поболтать - уже часам к двенадцати, а то и за полночь, когда Нифонтов тихо угревался в спальном своем мешке, раскинутом на спортивном мате, задремывал понемногу. Чтобы хоть чуть-чуть удлинить время сна, он пробовал заваливаться пораньше, перекрыв все ходы-выходы, и негромкое бу-бу-бу за дверью спортзала, совсем близко, при его постоянной настороженности и сторожевой чуткости, конечно, мешало. А ведь им тоже нужно было рано вставать, не так, конечно, как ему, но все равно. Это, впрочем, не останавливало их, засиживавшихся, случалось, часов до двух ночи, а Нифонтову казалось, что и вообще не ложились: только вроде бы смолкали наконец голоса, проникавшие к нему сквозь сон, как ему уже нужно было вставать, - крохотный его будильник хрипло дребезжал прямо над ухом. Так хотелось, приткнув его раздраженно ладонью, зарыться с головой в спальник, вновь погрузиться в накопленное за ночь тепло, но страх оставить весь детский сад без завтрака всякий раз поднимал его на ноги. Раза два все-таки случалось ему проспать - организм требовал своего, особенно зимой, и выговор Анны Ивановны (почему-то оба раза именно ей пришлось по его милости топтаться на морозе перед воротами) был строг, но справедлив. Нифонтов каялся искренне и клял себя. Правда, Анна Ивановна директрисе не жаловалась, с той наверняка разговор был бы другой, но Нифонтову и без того достаточно. Страх проспать стал наказанием. И сны роились под стать: то опаздывал на поезд, то кто-то гнался за ним, то от кого-то он убегал... Нервные сторожевые сны. Выматывающие.

Previous Home Next