Previous Home Next
2
Ну да, конечно, это был дом с мезонином.
Вернее, с мансардой.
Это было Абрамцево, Мураново, Мелихово, Ясная Поляна, Шахматово, одним
словом, Пенаты. Здесь жила, рождалась литература, где-то здесь был ее
источник, родник - и все это был Писатель.
Кроме кабинета внизу, он любил работать наверху, в мансарде - маленькой
комнатушке как раз над верандой, с низким потолком и большим окном, летом
распахнутым навстречу березам и елям. Если отойти подальше, в глубь участка,
в густую тень, почти темень от еловых лап, то можно было увидеть за окном
его посеребренную голову, склоняющуюся над рукописью,
сосредоточенно-самоуглубленное лицо.
Странно, но почему-то тянуло увидеть его именно там, в мансарде, за
работой. Мерещилось нечто тайное, заповедное, закрытое от всех, даже самых
близких, из чего потом возникали, материализуясь, книги, в твердых
переплетах или мягких обложках, на хорошей, плотной, белой или на плохой,
серой бумаге. Ими можно было зачитываться или не зачитываться, а просто
пробегать глазами, но там было обещание.
Там зачиналось.
Кажется, я готов был различить даже нечто вроде ореола, светящегося
вокруг его головы, в то время как он, наверно, и не подозревал, что за ним
наблюдают. Там, куда я напряженно вглядывался, мир словно уплотнялся,
обретал особую концентрацию, начинал чуть ли не фосфоресцировать. Оседала на
волосы паутина с елей.
Я видел, как Писатель медленно поднимает лицо и отрешенно смотрит перед
собой, навстречу моему взгляду, и вдруг пугался, что могу быть замеченным за
таким постыдным занятием, как подглядывание. Но плотная, почти непроницаемая
тень (ель - сообщница), укрывала меня, и лицо было совсем близко, как и
тайна.
В эти минуты я почти был им, Писателем, тепло чужого существования
охватывало меня, душа устремлялась туда, к парящему над землей окну с время
от времени вспархивающей на ветру синей занавеской.
Но и выбравшись из своего укрытия, я как бы продолжал видеть. Что-то
снисходило на меня оттуда, изливалось, осеняло, и оттого все, в том числе
само гостевание тут, у приятеля, наполнялось особым смыслом.
Чем бы мы не занимались - играли ли в карты в шалаше или распивали
венгерский джин, замечательно пахнувший можжевельником, почему-то все время
помнилось, что стоит отойти чуть подальше, к облюбованной ели и я у в и ж у.
Узрю.
Пожалуй, никогда с тех двух или трех августовских дней не ощущал я так
полно чьего-то присутствия рядом. Или своего - в чужой, по сути, далекой
чрезвычайно, как в другом измерении, жизни. Такого полного слияния.
И словно кто-то великодушный шел навстречу: нам с приятелем постелили
наверху, в мансарде, допустив, можно сказать, в святая святых. Иначе мне и
не мыслился тот, вознесенный кусочек пространства, куда, казалось, простым
смертным путь заказан. Кусочек Олимпа.
Хозяин спал внизу, в кабинете, на следующий же день он уезжал по делам
в Москву, рано утром, и можно было, проснувшись, еще не окончательно
выбравшись из сонной одури, медленно, как бы оттягивая главное любопытство,
осматривать деревянный потолок, бревенчатые стены, узкие полки с журналами
(главным образом, синий "Новый мир"), иконку в углу. И, разумеется,
письменный стол - старинной работы, из какого-то сильного, настоящего
дерева.
Дальше - распахнутое окно и ели, и березы, протягивающие свои ветви,
будто в надежде - достать, дотянуться, дотронуться. Им тоже было нужно, как
и мне.
На столе лежало.
К этому столу и к тому, что лежало, вел особый путь: сначала покружить
на узком пятачке между столом и кушеткой, потрогать журналы, уже поблекшие,
выцветшие, с немного пожелтевшей бумагой, опираясь на руки, втянуть тело в
оконный проем, чтобы увидеть внизу три каменные ступеньки, ведущие на
веранду, скамейку неподалеку, к которой иногда подставляли стол для
вечернего чаепития, с блестящим медно-настоящим самоваром, ведерным,
попыхивающим тлеющими шишками, весь этот усадебный пейзаж сверху, еще
невиданный вид, покачивающийся от моего волнения.
Как если бы я не стоял, а плыл. Или летел. Как если бы пролетал.
Потом можно было сесть в небольшое креслице из того же, что и стол,
настоящего темного дерева, с обводной сплошной спинкой, откинувшись, вновь
отдалиться, отлететь туда, в заоконное еловое пространство, хранящее е г о
взгляд, е г о тишину, е г о вдохновение, и только затем наконец дотронуться,
как бы нехотя, как бы совершенно случайно, до пухлой красной папки с
развязанными красными тесемками. На машинописных страницах пометки, помарки,
исправления... Простым карандашом. Красным карандашом. Черной ручкой.
Хорошо бы еще научиться читать. Простые, знакомые вроде бы все слова,
но - не складывались, не сопрягались. Может, потому, что я нарушал. Пересек
границу, но запнулся от неуверенности. От чувства греха. Из чувства
благоговения. Я сам себе мешал.
Это была святая святых литературы: до-литература, пред-книга, - что-то
горячее, беспокойное витало над ней, словно жизнь, заколдованная в этих
маленьких черненьких значках-криптограммах, еще не уложилась, не отвердела.
Передо мной лежал ни больше ни меньше - роман. Так и значилось на
первой странице, под заглавием. Крошечными буковками в разрядку,
показавшимися очень большими. Больше названия. Может, поэтому и название не
запомнилось, проскользнуло мимо, просеялось сквозь эти самые
крошечно-огромные буковки:
Р О М А Н.
Или, может, оно потом поменялось, и уже книга называлась по-другому,
так ведь тоже бывает. И не просто роман, а исторический, из все той же
отечественной словесности... Имена мелькали знакомые - Пушкин, Тютчев,
Боратынский...
Родные все лица!
Впрочем, не так это было и важно - название, герои... Объемистая
рукопись на столе и высоченные ели за окном - вполне было достаточно, чтобы
проникнуться. Достаточно, что роман. Как будто бы даже законченный. Куда
больше?
Я сидел над рукописью, над картонной папкой с красными тесемками, как
бы мимолетно задевая ее взглядом, устремленным к вершинам елей, как бы
ненароком включая ее в панораму, в пейзаж.
Последний штрих был нанесен, рамка готова. Запредельный, недосягаемый
мир родной литературы, дух ее возвышенный, усадебный, трепетный, дух
неусыпный, дух бдящий, - ну да, все и снизошло враз, будто очутился я в ином
времени, в другом, прошлом веке. И даже почувствовал себя немного героем, то
есть тоже отчасти писателем.
Как если бы меня посвятили.
Previous Home Next