VI

Захожу на другой день и лавочнику посидеть у его лавки. Лавочник - человек молодой, очень приятный и обладает совершенно непосредственным красноречием. Он "из поваров", кроток, благовоспитан и благоуветлив; имеет нежное сердце, за которое и претерпевает. Он "прибыл к здешней предместности" тоже при генерале, у которого ему было "хорошо наживать", но влюбился в "этой предместности" в красивую эстонскую девушку, и они "подзаконились". Отсюда начался "перелом его жизни": у них вдвоем было пятьдесят рублей капитала, и на этот капитал они повели разностороннюю деятельность: он снял сельскую лавчонку, а она стала заниматься стиркою белья. С тех пор прошло уже несколько лет, и они во все это время неутомимо старались устроиться и кое-чего достигли: у них уже трое детей, и все прехорошенькие, но весь основной капитал ушел в предприятия. Теперь они живут только одним оборотом и, кажется, сами удивляются: как до сих пор их отсюда не выгнали, или они не умерли с голоду? Но их любовь и нежное и страстное "друг ко другу стремление" не охладевают, и потому лица их, равно как и личики их детей, всегда веселы и приятны. Видеть эти счастливые лица - удовольствие. Спрашиваю я этого коммерсанта: не слыхал ли он истории о воскресшем генеральском камердинере, о котором будто бы все говорят? Лавочник подумал и отвечает: - Кажется, будто что-то слышал. - Да, ведь это же, - говорю, - нисколько не похоже на правду. - Не знаю, как вам изъяснить в определении факта; но мне, впрочем, это и ни к чему... Ну их! А во мне уже разыгрывается подозрительность, что и этот мой собеседник тоже не чистосердечен и что он тоже не за докторов, а за запятую; но поговорили мы дальше, и на душе становится яснее: лавочник оказывается человеком совершенно объективным и даже сам называет уже "историю" глупостью и припоминает, что "эта глупость пошла словно с тех пор, как стал ходить порционный мужик". Слово это касается в первый раз моего слуха, и я спрашиваю: что это такое - порционный мужик? - А это, - отвечает, - я так его прозвал. - За что же? - Да уж мал он очень, совершенно цыпленок или порционная стерлядка, которую делить нельзя, а надо всю сразу съесть... Амкнул - и нет его.... Да неужли вы его не видали? - Не видал. - Да вон он! И тут я его увидел в жизни первый раз, и, вероятно, с тем, чтобы никогда его не забыть; но так как это видение стоит того, чтобы передать его в точности, то я должен обрисовать и рамку, в которой оно мне показалось. Шмецк - это длинная береговая линия домиков, соединяющая Устье-Наровы, или Гунгербург, с мерекюльским лесом, за которым непосредственно начинается и сам знаменитый некогда Мерекюль - ныне довольно демократизованный, или "опрощенный". Местоположение такое: море, за ним полоса плотно уложенного песку (plage), за плажем береговая опушка из кустов и деревьев, и тут построены дачи или домики, а мимо них пролегает шоссированная дорога, и за нею лес, довольно сырой и довольно грязный. Лавчонки, так же как и домики, построены лицом к дороге, за которою начинается лес. А потому, когда лавочник, рассказывавший мне о "порционном мужике", заключил свои слова указанием: "Вон он!" - я прежде всего взглянул прямо перед собою на лес, и первое, что мне представилось, навело меня не на ближайшую действительность, а на отдаленное воспоминание о годах, когда я жил также против леса и, Сбывало, смотрю на этот лес долго и все вижу одни деревья, и вдруг сидит заяц, подгорюнился и ушки ставит, а у меня сейчас, бывало, является охотницкая забота: чем бы его убить? И в это время что-то около себя хватаешь, а опять взглянул - зайца уж и нет! Теперешнее видение было совершенно в этом роде: на серо-зеленом туманном фене стояло что-то маленькое и грязно-розовое; но прежде чем я мог хорошо рассмотреть, что это такое, оно уже и сникло, - Боится, - проговорил лавочник. - Чего же он боится? - Запуган, знаете.... бедность.... Смотрите, смотрите! Вон он где, ниже на дорожку выходит. И с этим лавочник заложил себе за губу два пальца и пронзительно свистнул. Порционный мужик вздрогнул и оглянулся. - Иди-ка сюда, Лишенный! - позвал его лавочник. "Лишенный" к порционному мужику прилагалось вроде обозначения звания: так теперь зовут административно "высланных" или "лишенных столицы", Мужичонко молча вернулся и пошел, и по мере того, как он ближе к нам подходил, я мог яснее его рассматривать. Лет его нельзя было определить с точностью; у него такое лицо, что ему может быть между двадцатью и пятьюдесятью. Рост крошечный, как рост пятнадцатилетнего мальчика; худ точно скелет, но обтянутый не кожею, а вылинявшею и выветренной набойкой; губ нет вовсе - открыты два ряда превосходных белых зубов; нос тоненький и свернувшийся, как корешок у сухой фиги; два глаза небольшие, круглые, как у птицы, и оба разного цвета, как у знаменитого Анастасия Дирахита: в одном глазе зрачок чистый, голубой, а в другом весь испещрен темными штрихами и крапинами, и оттого кажется коричневым; бороденка и волосы на голове - это все какие-то клочья. На голове шапки нет, бос и почти что наг, потому что весь убор его состоит из порток и рубашки: портки из набойки, изношенные до лепестков; они спускаются только немножечко ниже колен и оканчиваются "бахмарою". Рубашка была когда-то из розовой пестряди, но теперь это одна розовая грязь. Гейне видел в Пиренеях над бездною нищего испанца, который был покрыт лохмотьями, и "у него гляделась бедность в каждую прореху; из очей глядела бедность", но "исхудалыми перстами он щипал свою гитару". {"Атта Троль". (Прим. автора.)} И описание этой бедности разрывало душу людей чувствительных и добрых, а испанец все-таки был "в лохмотьях" в теплом климате, и у него была еще "своя гитара".... Западные писатели совсем не знают самых совершенных людей в этом роде. Порционный мужик был бы моделью получше испанца с гитарой. Это был не человек, а какое-то движущееся ничто. Это сухой лист, который оторван где-то от какого-то ледащего дерева, и его теперь гонит и кружит по ветру, и мочит его, и сушит, и все это опять для того, чтобы гнать и метать куда-то далее.... И видишь его, и не разумеешь: в чем же есть смысл этого существования? "Господи! что сей сам или родители его согрешили, и как проявятся в нем дела божии?!" Неужели если бы птицы исклевали его в зерне или если бы камень жерновый утопил его в детстве, - ему тогда было бы хуже? Конечно, "весть господь, чего ради изнемождает плоть сынов человеческих", но человеку все-таки будет "страшно за человека"!