5

Был я в Петербурге болен и жил в то время в Коломне. Квартира у меня, как выразилась Домна Платоновна, "была какая-то особенная". Это были две просторные комнаты в старинном деревянном доме у маленькой деревянной купчихи, которая недавно схоронила своего очень благочестивого супруга и по вдовьему положению занялась ростовщичеством, а свою прежнюю опочивальню, вместе с трехспальною кроватью, и смежную с спальней гостиную комнату, с громадным киотом, перед которым ежедневно маливался ее покойник, пустила внаем. У меня в так называемом зале были: диван, обитый настоящею русской кожей; стол круглый, обтянутый полинявшим фиолетовым плисом с совершенно бесцветною шелковою бахромою; столовые часы с медным арапом; печка с горельефной фигурой во впадине, в которой настаивалась настойка; длинное зеркало с очень хорошим стеклом и бронзовою арфою на верхней доске высокой рамы. На стенах висели: масляный портрет покойного императора Александра I; около него, в очень тяжелых золотых рамах за стеклами, помещались литографии, изображавшие четыре сцены из жизни королевы Женевьевы; император Наполеон по инфантерии и император Наполеон по кавалерии; какая-то горная вершина; собака, плавающая на своей конуре, и портрет купца с медалью на анненской ленте. В дальнем углу стоял высокий, трехъярусный образник с тремя большими иконами с темными ликами, строго смотревшими из своих блестящих золоченых окладов; перед образником лампада, всегда тщательно зажигаемая моею набожной хозяйкой, а внизу под образами шкафик с полукруглыми дверцами и бронзовым кантом на месте створа. Все это как будто не в Петербурге, а будто на Замоскворечье или даже в самом городе Мценске. Спальня моя была еще более мценская; даже мне казалось, что та трехспальная постель, в пуховиках которой я утопал, была не постель, а именно сам Мценск, проживающий инкогнито в Петербурге. Стоило только мне погрузиться в эти пуховые волны, как какое-то снотворное, маковое покрывало тотчас надвигалось на мои глаза и застилало от них весь Петербург с его веселящейся скукой и скучающей веселостью. Здесь, при этой-то успокоивающей мценской обстановке, мне снова довелось всласть побеседовать с Домной Платоновной. Я простудился, и врач велел мне полежать в постели. Раз, так часу в двенадцатом серенького мартовского дня, лежу я, уже выздоравливающий, и, начитавшись досыта, думаю: "Не худо, если бы кто-нибудь и зашел", да не успел я так подумать, как словно с этого моего желания сталось - дверь в мою залу скрипнула, и послышался веселый голос Домны Платоновны: - Вот как это у тебя здесь прекрасно! и образа, и сияние перед божьим благословением - очень-очень даже прекрасно. - Матушка, - говорю, - Домна Платоновна, вы ли это? - Да некому, - отвечает, - друг мой, и быть, как не мне. Поздоровались. - Садитесь! - прошу Домну Платоновну. Она села на креслице против моей постели и ручки свои с белым платочком на коленочки положила. - Чем так хвораешь? - спрашивает. - Простудился, - говорю. - А то нынче очень много народу все на животы жалуются. - Нет, я, - говорю, - я на живот не жалуюсь. - Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче очень хороша. - Ничего, - говорю, - Домна Платоновна. - Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю. Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да, верно, ей это прошло. - Не знаю, - говорю, - что-то будто не слышно, не кричит. - А у меня-то, друг мой, какое горе! - проговорила Домна Платоновна своим жалостным голосом. - Что такое, Домна Платоновна? - Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что... ужасное, можно сказать, и горе и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу. Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками. - В трауре, - говорю. - Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то! - Ну, а саквояж ваш где же? - Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю. Пропал ведь он, мой саквояж. - Как, - говорю, - пропал? - А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так, господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит караваи, вот как, знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. "На, - говорит, - тебе, раба, каравай". - "Батюшка, - говорю, - на что же мне и к чему каравай?" Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел - к пропаже. - Как же это, - спрашиваю, - Домна Платоновна, было? - Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову? - Нет, - говорю, - не знаю. - А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к ней так-то, на свое несчастье, вечером да и засиделась. Все она, чтоб ей пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая. Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и дело было: к Пяти углам надо было в один дом сбегать к купцу - жениться тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает. "Погоди, - говорит, - киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, - говорит, - от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?" "Как, - говорю, - мать, куда спешить?" Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело. "Ну, - говорю ей, - извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем угощении благодарна, только уж больше пить не могу". Она пристает, потчует, а я говорю: "Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше пить не стану". "Сожителя, - говорит, - подожди". "И сожителя, - говорю, - ждать не буду". Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут сейчас на угле живейный (*10), я и говорю: "Что, молодец, возьмешь к Знаменью божьей матери?" "Пятиалтынный". "Ну, как, - отвечаю ему, - не пятиалтынный! пятачок". А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять, этакую близость проехать. Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В пальте, в фуражке это, в калошах, ну одно слово - барин. И откуда это только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю. "Скажите, - говорит, - сударыня (еще сударыней, подлец, назвал), скажите, - говорит, - сударыня, где тут Владимирская улица?" "А вот, - говорю, - милостивый государь, как прямо-то пойдете, да сейчас будет переулок направо..." - да только это-то выговорила, руку-то, знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж. "Наше, - говорит, - вам сорок одно да кланяться холодно", - да и мах от меня. "Ах, - говорю, - ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!" Все это еще за одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего нет. "Батюшки! - заорала я что было у меня силы, во всю мою глотку. - Батюшки! - ору, - помогите! догоните его, варвара! догоните его, злодея!" И сама-то, знаешь, бегу-натыкаюсь и людей-то за руки ловлю, тащу: помогите, мол, защитите: саквояж мой сейчас унес какой-то варвар! Бегу, бегу, ажно ноженьки мои стали, а его, злодея, и след простыл. Ну, и то сказать, где ж мне, дыне этакой, его, пса подчегарого, догнать! Обернусь так-то на народ, крикну: "Варвары! что ж вы глазеете! креста на вас нет, что ли?" Ну, бегла, бегла да и стала. Стала и реву. Так ревма и реву, как дура. Сижу на тунбе да и реву. Собрался около меня народ, толкует: "Пьяная, должно быть". "Ах вы, варвары, - говорю, - этакие! Сами вы пьяные, а у меня саквояж сейчас из рук украдено". Тут городовой подошел. "Пойдем, - говорит, - тетка, в квартал". Приводит меня городовой в квартал, я опять закричала. Смотрю, из двери идет квартальный поручик и говорит: "Что ты здесь, женщина, этак шумишь?" "Помилуйте, - говорю, - ваше высокоблагородие, меня так и так сейчас обкрадено". "Написать, - говорит, - бумагу". Написали. "Теперь иди, - говорит, - с богом". Я пошла. Прихожу через день: "Что, - говорю, - мой саквояж, ваше благородие?" "Иди, - говорит, - бумаги твои пошли, ожидай". Ожидаю я, ожидаю; вдруг в часть меня требуют. Приведи в этакую большую комнату, и множество там лежит этих саквояжев. Частный майор, вежливый этакой мужчина и собою красив, узнайте, говорит, ваш саквояж. Посмотрела я - все не мои саквояжи. "Нет-с, - говорю, - ваше высокоблагородие, нет здесь моего саквояжа". "Выдайте, - приказывает, - ей бумагу". "А в чем, - спрашиваю, - ваше высокоблагородие, мне будет бумага?" "В том, - говорит, - матушка, что вас обкрадено". - "Что ж, - докладываю ему, - мне по этой бумаге, ваше высокоблагородие?" "А что ж, матушка, я вам еще могу сделать?" Дали мне эту бумагу, что меня точно обкрадено, и идите, говорят, в благочинную управу. Прихожу я нонче в благочинную управу, подаю эту бумагу; сейчас выходит из дверей какой-то член, в полковницком одеянии, повел меня в комнату, где видимо-невидимо лежит этих саквояжев. "Смотрите", - говорит. "Вижу, мол, ваше высокоблагородие; ну только моего саквояжа нет". "Ну, погодите, - говорит, - сейчас вам генерал на бумаге подпишет". Сижу я и жду-жду, жду-жду; приезжает генерал: подали ему мою бумагу, он и подписал. "Что ж это такое генерал подписали на моей бумаге?" - спрашиваю чиновника. "А подписали, - отвечает, - что вас обкрадено". Держу эту бумагу при себе. - Держите, - говорю, - Домна Платоновна. - Неравно сыщется. - Что ж, на грех мастера нет. - Ох, именно уж нет на грех мастера! Что б это мне, кабы знатье-то, остаться у нее, у Кошеверихи-то, переночевать. - Да хоть бы, - говорю, - уж на извозчика-то вы не пожалели. - Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна ведь у них у всех, у подлецов, стачка. - Ну где, - говорю, - так уж у всех одна стачка! Разве их мало, что ли? - Да вот ты поспорь! Я уж это мошенничество вот как знаю. Домна Платоновна поднесла вверх крепко сжатый кулак и посмотрела на него с некоторой гордостью. - Со мной извозчик-то, когда я еще глупа была, лучше гораздо сделал, - начала она, опуская руку. - С вывалом, подлец, вез, да и обобрал. - Как это, - говорю, - с вывалом? - А так, с вывалом, да и полно: ездила я зимой на Петербургскую сторону, барыне одной мантиль кружевную в кадетский корпус возила. Такая была барынька маленькая и из себя нежная, ну, а станет торговаться - раскричится, настоящая примадона. Выхожу я от нее, от этой барыньки, а уж темнеет. Зимой рано, знаешь, темнеет. Спешу это, спешу, чтоб до пришпекта скорей, а из-за угла извозчик, и этакой будто вохловатый (*11) мужичок. Я, говорит, дешево свезу. "Пятиалтынный, мол, к Знаменью", - даю ему. - Ну, как же это, - перебиваю, - разве можно давать так дешево, Домна Платоновна! - Ну вот, а видишь, можно было. "Ближней дорогой, - говорит, - поедем". Все равно! Села я в сани - саквояжа тогда у меня еще не было: в платочке тоже все носила. Он меня, этот черт извозчик, и повез ближней дорогой, где-то по-за крепостью, да на Неву, да все по льду, да по льду, да вдруг как перед этим, перед берегом, насупротив самой Литейной, каа-ак меня чебурахнет в ухаб. Так меня, знаешь, будто снизу-то кто под самое под донышко-то чук! - я и вылетела... Вылетела я в одну сторону, а узелок и бог его знает куда отлетел. Подымаюсь я, вся чуня-чуней, потому вода по колдобинам стояла. "Варвар! - кричу на него, - что ты это, варвар, со мной сделал?" А он отвечает: "Ведь это, - говорит, - здесь ближняя дорога, здесь без вывала невозможно". - "Как, - говорю, - тиран ты этакой, невозможно? Разве так, - говорю, - возят?" А он, подлец, опять свое говорит: "Здесь, купчиха, завсегда с вывалом; я потому, - говорит, - пятиалтынный и взял, чтобы этой ближней дорогой ехать". Ну, говори ты с ним, с извергом! Обтираюсь я только да оглядываюсь; где мой узелочек-то, оглядываюсь, потому как раскинуло нас совсем врозь друг от друга. Вдруг откуда ни возьмись этакой офицер, или вроде как штатский какой с усами: "Ах ты, бездельник этакой! - говорит, - мерзавец! везешь ты этакую даму полную и этак неосторожно?" - а сам к нему к зубам так и подсыкается. "Садитесь, - говорит, - сударыня, садитесь, я вас застегну". "Узелок, - говорю, - милостивый государь, я обронила, как он, изверг, встряхнул-то меня". "Вот, - говорит, - вам ваш узелок", - и подает. "Ступай, подлец, - крикнул на извозчика, - да смотрри! А вы, - говорит, - сударыня, ежели он опять вас вывалит, так вы его без всяких околичностей в морду". "Где, - отвечаю, - нам, женчинам, с ними, с мереньями, справиться". Поехали. Только, знаешь, на Гагаринскую взъехали - гляжу, мой извозчик чего-то пересмеивается. "Чего, мол, умный молодец, еще зубы скалишь?" "Да так, - говорит, - намеднясь я тут дешево жида вез, да как вспомню это, и не удержусь". "Чего ж, - говорю, - смеяться?" "Да как же, - говорит, - не смеяться, когда он мордою-то прямо в лужу, да как вскочит, да кричит _юх_, а сам все вертится". "Чего же, - спрашиваю, - это он так юхал?" "А уж так, - говорит, - видно, это у них по религии". Ну, тут и я начала смеяться. Как вздумаю этого жида, так и не могу воздержаться, как он бегает да кричит это _юх, юх_. "Пустая же самая, - говорю, - после этого их и религия". Приехали мы к дому к нашему, встаю я и говорю: "Хоша бы стоило тебя, - говорю, - изверга, наказать и хоть пятачок с тебя вычесть, ну, только греха одного боясь: на тебе твой пятиалтынный". "Помилуйте, - говорит, - сударыня, я тут ничем не причинен: этой ближней дорогой никак без вывала невозможно; а вам, - говорит, - матушка, ничего: с того растете". "Ах, бездельник ты, - говорю, - бездельник! Жаль, - говорю, - что давешний барин мало тебе в шею-то наклал". А он отвечает: "Смотри, - говорит, - ваше степенство, не оброни того, что он тебе-то наклал", - да с этим _нно_! на лошаденку и поехал. Пришла я домой, поставила самоварчик и к узелку: думаю, не подмок ли товар; а в узелке-то, как глянула, так и обмерла. Обмерла, я тебе говорю, совсем обмерла. Хочу взвесть голос, и никак не взведу; хочу идти, и ножки мои гнутся. - Да что ж там такое было, Домна Платоновна? - Что - стыдно сказать что: гадости одни были. - Какие гадости? - Ну известно, какие бывают гадости: шароварки скинутые - вот что было. - Да как же, - говорю, - это так вышло? - А вот и рассуждай ты теперь, как вышло. Меня попервоначалу это-то больше и испугало, что как он на Неве скинуть мог их да в узелок завязать. Вижу и себе не верю. Прибежала я в квартал, кричу: батюшки, не мой узел. "Знаем, - говорят, - что _немой_; рассказывай толком". Рассказала. Повели меня в сыскную полицию. Там опять рассказала. Сыскной рассмеялся. "Это, верно, - говорит, - он, подлец, из бани шел". А враг его знает, откуда он шел, только как это он мне этот узелок подсунул? - В темноте, - говорю, - не мудрено, Домна Платоновна. - Нет, я к тому, что ты говоришь извозчик-то: не оброни, говорит, что накладено! Вот тебе и накладено, и разумей, значит, к чему эти его слова-то были. - Вам бы, - говорю, - надо тогда же, садясь в сани, на узелок посмотреть. - Да как, мой друг, хочешь смотри, а уж как обмошенничать тебя, так все равно обмошенничают. - Ну, это, - говорю, - уж вы того... - Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты сделай свое одолжение: в глазах тебя самого не тем, чем ты есть, сделают. Я тебе вот какой случай скажу, как в глаза-то нашего брата обделывают. Иду я - вскоре это еще как из своего места сюда приехала, - и надо мне было идти через Апраксин. Тогда там теснота была, не то что теперь, после пожару - теперь прелесть как хорошо, а тогда была ужасная гадость. Ну, иду я, иду себе. Вдруг откуда ни возьмись молодец этакой, из себя красивый: "Купи, - говорит, - тетенька, рубашку". Смотрю, держит в руках ситцевую рубашку, совсем новую, и ситец преотличный такой - никак не меньше как гривен шесть за аршин надо дать. "Что ж, - спрашиваю, - за нее хочешь?" "Два с полтиной". "А что, - говорю, - из половинки уступишь?" "Из какой половины?" "А из любой, - говорю, - из какой хочешь". Потому что я знаю, что в торговле за всякую вещь всегда половину надо давать. "Нет, - отвечает, - тетка, тебе, видно, не покупать хороших вещей", - и из рук рубашку, знаешь, дергает. "Дай же", - говорю, потому вижу, рубашка отличная, целковых три кому не надо стоит. "Бери, - говорю, - рупь". "Пусти, - говорит, - мадам!" - дернул и, вижу, свертывает ее под полу и оглядывается. Известное дело, думаю, краденая; подумала так и иду, а он вдруг из-за линии выскакивает: "Давай, - говорит, - тетка, скорей деньги. Бог с тобой совсем: твое, видно, счастье владеть". Я ему это в руки рупь-бумажку даю, а он мне самую эту рубаху скомканную отдает. "Владай, - говорит, - тетенька", а сам верть назад и пошел. Я положила в карман портмоне, да покупку-то эту свою разворачиваю, ан гляжу - хлоп у меня к ногам что-то упало. Гляжу - мочалка старая, вот что в небели бывает. Я тогда еще этих петербургских обстоятельств всех не знала, дивуюсь: что, мол, это такое? да на руки-то свои глядь, а у меня в руках лоскут! Того же самого ситца, что рубашка была, так лоскуток один с пол-аршина. А эти меренье приказчики грохочут: "К нам, - трещат, - тетенька, пожалуйте; у нас, - говорят, - есть и фас-канифас и для глупых баб припас". А другой опять подходит: "У нас, - говорит, - тетенька, для вашей милости саван есть подержанный чудесный". Я уж это все мимо ушей пущаю: шут, думаю, с вами совсем. Даже, я тебе говорю, сомлела я; страх на меня напал, что это за лоскут такой? Была рубашка, а стал лоскут. Нет, друг мой, они как захотят, так все сделают. Ты Егупова полковника знаешь? - Нет, не знаю. - Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина. Девять лошадей под ним на войне убили, а он жив остался: в газетах писано было об этом. - Я его все-таки, Домна Платоновна, не знаю. - Что нам с ним один варвар сделал? Это, я тебе говорю, роман, да еще и романов-то таких немного - на театре разве только можно представить. - Матушка, - говорю, - вы уж не мучьте, рассказывайте! - Да, эту историю уж точно что стоит рассказать. Как он только называется?.. есть тут землемер... Кумовеев ни то Макавеев, в седьмой роте в Измайловском он жил. - Бог с ним. - Бог с ним? Нет, не бог с ним, а разве черт с ним, так это ему больше кстати. - Да это я только о фамилии-то. - Да, о фамилии - ну, это пожалуй; фамилия ничего - фамилия простая, а что сам уж подлец, так самый первый в столице подлец. Пристал: "Жени меня, Домна Платоновна!" "Изволь, - говорю, - женю; отчего, - говорю, - не женить? - женю". Из себя он тварь этакая видная, в лице белый и усики этак твердо носит. Ну, начинаю я его сватать; отягощаюсь, хожу, выискала ему невесту из купечества - дом свой на Песках, и девушка порядочная, полная, румяная; в носике вот тут-то в самой в переносице хоть и был маленький изъянец, но ничего это - потому от золотухи это было. Хожу я, и его, подлеца, с собою вожу, и совсем уж у нас дело стало на мази. Тут уж я, разумеется, надзираю за ним как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да уж и был такой и слух, что он с одной девицей из купечества обручившись и деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней сделать не могли. Ну, уж знавши такое про человека, разумеется, смотришь в оба - нет-нет да и завернешь с визитом. Только прихожу, сударь мой, раз один к нему - а он, надо тебе знать, две комнаты занимал: в одной так у него спальния его была, а в другой вроде зальца. Вхожу это и вижу, дверь из зальцы в спальню к нему затворена, а какой-то этакой господин под окном, надо полагать вояжный [путешествующий, проезжий (франц.)]; потому ледунка (*12) у него через плечо была, и сидит в кресле и трубку курит. Это-то вот он самый, полковник-то Егупов, и будет. "Что, - я говорю, этак сама-то к нему оборачиваюсь, - или, - говорю, - хозяина дома нет?" А он мне на это таково сурово махнул головой и ничего не ответил, так что я не узнала: дома землемер или его нету. Ну, думаю, может, у него там дамка какая, потому что хоть он и жениться собирается, ну а все же. Села я себе и сижу. Но нехорошо же, знаешь, так в молчанку сидеть, чтоб подумали, что ты уж и слова сказать не умеешь. "Погода, - говорю, - стоит нынче какая преотличная". Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да, как словно из бочки, как рявкнет: "Что, - говорит, - такое?" "Погода, - опять говорю, - стоит очень приятная". "Врешь, - говорит, - пыль большая". Пыль таки и точно была, ну, а все я, знаешь, тут же подумала, что ты, мол, это такой? Из каких таких взялся, что очень уж рычишь сердито? "Вы, - говорю ему опять, - как Степану Матвеевичу - сродственник будете или приятели только, знакомые?" "Приятель", - отвечает. "Отличный, - говорю, - человек Степан Матвеевич". "Мошенник, - говорит, - первой руки". Ну, думаю, верно Степана Матвеевича дома нет. "Вы, - говорю, - давно их изволите знать?" "Да знал, - говорит, - еще когда баба девкой была". "Это, - отвечаю, - сударь, и с тех пор, как я их зазнала, может, не одна уж девка бабой ходит, ну только я не хочу греха на душу брать - ничего за ними худого не замечала". А он ко мне этак гордо: "Да у тебя на чердаке-то что, - говорит, - напхано? - сено!" "Извините, - говорю, - милостивый государь, у меня, слава моему создателю, пока еще на плечах не чердак, а голова, и не сено в ней, а то же самое, что и у всякого человека, что богом туда приназначено". "Толкуй!" - говорит. "Мужик ты, - думаю себе, - мужиком тебе и быть". А он в это время вдруг меня и спрашивает: "Ты, - говорит, - его брата Максима Матвеева знаешь?" "Не знаю, - говорю, - сударь: кого не знаю, про того и лгать не хочу, что знаю". "Этот, - говорит, - плут, а тот и еще почище. Глухой". "Как, - говорю, - глухой?" "А совсем-таки, - говорит, - глухой: одно ухо глухо, а в другом золотуха, и обоими не слышит". "Скажите, - говорю, - как удивительно!" "Ничего, - говорит, - тут нет удивительного". "Нет, я, мол, только к тому, что один брат такой красавец, а другой - глух". "Ну да; то-то совсем ничего в этом и нет удивительного; вон у меня у сестры на роже красное пятно, как лягушка точно сидит: что ж мне-то тут такого!" "Родительница, - говорю, - верно, в своем интересе чем испугалась?" "Самовар, - говорит, - ей девка на пузо вывернула". Ну, я тут-то вежливо пожалела. "Долго ли, - говорю, - с этими, с быстроглазыми, до греха", - а он опять и начинает: "Ты, - говорит, - если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться". "Так-с", - говорю. "Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и променял, что лбом в забор лезет". "Так-с", - говорю. "А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка и купил и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол". "Ах, - говорю, - боже мой, какая оказия! Ведь это, - говорю, - не годится". "Уж разумеется, - говорит, - когда вол, так не годится. А вот я ему, глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им себя теперь и покажу". "Это, - говорю, - точно, что можете показать". "Так ты, - говорит, - так и знай, что этот Максим Матвеич - каналья, и я вот его только дождусь и сейчас его в яму". "Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их порочить не должна". "Сватаешь!" - вскрикнул. "Сватаю-с". "Ах ты, - говорит, - дура ты, дура! Нетто ты не знаешь, что он женатый?" "Не может, - говорю, - быть!" "Вот тебе и не может, когда трое детей есть". "Ах, скажите, - говорю, - пожалуйста!" "Ну, Степан, - думаю, - Матвеич, отличную ж вы было со мной штуку подшутили!" - и говорю, что, стало быть же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель! А он, этот полковник Егупов, говорит: "Ты если хочешь кого сватать, так самое лучшее дело - меня сосватай". "Извольте, мол". "Нет, я, - говорит, - это тебе без всяких шуток, вправду говорю". "Да извольте, - отвечаю, - извольте!" "Ты мне, кажется, не веришь?" "Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему жениться на хорошей девушке". "Или, - говорит, - хоть на вдове, но чтоб только с деньгами". "Да, мол, или на вдове". Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический - никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется - орет: "Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!" Глядя на это, как он беснуется, думаешь: "Ах, обиду какую кровную ему кто нанес!" - а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили. Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей - родственники с невестиной стороны и знакомые, все хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит этот землемер Степан Матвеич. Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала. Верно, думаю, должно быть, его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству. Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. "Лизни, - говорит, - его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, - болтает, - его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву", ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную. Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! - и вдруг явственно выговаривает: "Нечего, - говорит, - петь Исаю, когда Мануил в чреве". Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже бельмами-то своими на меня. Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа? А в зале опять как застонет: "К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху - жена катит, богу молится, слезьми обливается". Бросились туда-сюда - никого нет. Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: "Не вдавайте, - говорит, - рабы, отроковицу на брак скверный". Все дело в расстрой! - Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: "А знаешь, - говорит, - Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!" - Ну, как так, - спрашиваю, - Домна Платоновна, пупком? - А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут. Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом. - Да, право, ей-богу! - продолжала она ноткою выше. - Ты только сам, помилуй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавлет и на дно морское опускается; тот теперь - как на Адмиралтейской площади - огонь серный ест; этот животом говорит; другой - еще что другое, что человеку непоказанное - делает... Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание! - Матушка, - говорю, - неужто и это было? - Было. - Так не томите, рассказывайте. - Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому - женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, въезжает троешник. "Везли мы, - сказывает, - из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, - говорит, - сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка". "Где ж, - спрашиваю, - твои товарищи?" "А товарищи, - отвечает, - кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких". "Откуда же, - пытаюсь, - из каких местов ты сам?" "А я куракинский, - говорит, - из села из Куракина". Как раз это мне к своему месту, "Вот, - говорю, - я тебе одна седачка готовая". Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать. Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и все мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого - сумка, у третьего - чемодан, да еще ружье у одного. "Куда ж, - говорю извозчику, - ты это нас всех запихаешь?" "Ничего, - говорит, - улезете - повозка большая, сто пудов возим". Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем. С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: "Стой у кабака!" Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу - другой кричит: "Стой, - говорит, - здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, - говорит, - его минать не должно". Раз они с десять этак останавливались все у своего Ивана Иваныча Елкина. Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался. "Ты, - говорю, - не смей больше пить". "Отчего это так, - отвечает, - не смей? Я и так, - говорит, - не смелый, я все это не смеючи действоваю". "Мужик, - говорю, - ты, и больше ничего". "Ну-к что ж, что мужик! а мне, - говорит, - абы водка". "Тварь-то, глупец, - учу его, - пожалел бы свою!" "А вот я, - говорит, - ее жалею", - да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: "Пятница Просковея, спаси и помилуй!" Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши наконец приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что наконец мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула. Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: "Как бы, - говорит, - нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть". Но я все сплю. Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу - ночь, повозка наша стоит, и около нее все вертятся, да кричат, а что кричат - не разобрать. "Шурле-мурле, шире-мире-кравермир", - орет один. Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья - пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого - пистолет опять лопнул, а стрельбы нет. Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя - все рожи такие темные, да все вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать. "Батюшка! - взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, - Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!" Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною, перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается. Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала. Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит. "Удивительный, - думаю, - какой человек, будто как куколка хорошая", - и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь. Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется. Смех меня на него разбирает ужасный: "Где ты, - думаю, - такой смешной взялся?" А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит... да ведь что же говорит-то! "Давай, - говорит, - Домочка, сотворим с тобой любовь!" Так меня смех и разорвал. "Ах ты, - говорю, - шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?" А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку! Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает! "Ах, - думаю, - плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, - думаю, - молитвой", да хотела так-то зачитать: "Да воскреснет бог", - а на место того говорю: "Взвейся, выше понесися", - и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум. "Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?" - и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает. "Ох, - думаю, - батюшки! ох, святые угодники!" - а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: "Тарабань жесче, жесче тарабань!" - кричат. Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана (*13); на утешение им, бесам, служила. - Это, - говорю, - ужасно. - И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка - все в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала. - И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось? - А то врать я, что ли, на себя стану? - Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то? - Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла. Я подивился. - Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе. - Как же вышло? - Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская короватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники, татары, "халам-балам": как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда - не спускают. А тут дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал - я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила. "Продана, - говорят, - точно, ей эта мебель продана". Ну, извозчик мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту короватку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь. "Ах, - думаю, - батюшки, ведь это я проваливаюсь!" И с этим словом хотела встать на ноги, да трах - и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто насмерть! Одежа вся взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники кричат: "Закройся, квартальничиха", - а закрыться нечем. Вот он варвар какой! - Это кто же, - говорю, - варвар? - Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. "Что это, - говорит, - за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?" Вот как я посветила наготой-то.