18

- Надо сказать, что пока Пекторалис с Сафронычем тягались - и первый, разоряясь, сносил определенными кушами все свои достатки в пользу последнего, - этот, сделавшись настоящим пьяницею, все-таки был в лучшем положении. Этим он был обязан своей жене, которая не бросила Сафроныча, как бросила своего мужа Клара; Марья Матвеевна, напротив, взяла распившегося мужа в руки. Она сама носила за него аренду и сама отбирала у Сафроныча получаемую им с Пекторалиса контрибуцию. Чтобы распьянствовавшийся мужик не спорил с нею и подчинялся установленному женою порядку, она его не отягощала без меры и выдавала ему в день по полтине, которую Сафроныч и имел право расходовать по собственному его усмотрению. Расход этот, разумеется, имел одно назначение: Сафроныч в течение дня пропивал свою полтину и к ночи возвращался домой по хорошо известной ему лестнице через забор. Никакая степень опьянения не сбивала его с этой оригинальной дороги. Бог, охраняющий, по народному поверью, младенцев и пьяных, являл над Сафронычем все свое милосердие во тьме, под дождем, снегом и гололедицей; всегда Сафроныч благополучно поднимался по лестнице, достигал вершины забора и благополучно сваливался на другую сторону, где у него на этот случай была подброшена кучка соломы. И он думал продолжать это так долго, как долги сто двадцать лет, которые он сулил жить и ползать Пекторалису. Сафронычу и в ум не приходило, чтобы фонды Пекторалиса иссякли. Где этому статься, чтобы у немца в России денег недостало? Кому-кому, а на их долю все достанет. Хозяйка же Сафроныча в бабьей простоте "без направления" думала иначе и, переняв все деньги, мужем с Пекторалиса взысканные, собрала капиталец, с которым не хотела более лазить через забор, и купила себе домик - хороший домик, чистенький, веселенький, на высоком фундаменте и с мезонинчиком и с остренькою высокою крышею - словом, превосходный домик, и притом рядом с своим старым пепелищем, где все их дела расстроил железный Гуго. Эта покупка происходила как раз около того времени, когда Сафроныч судился с Пекторалисом за "карачки", и в тот день, когда бывший чугунщик одержал над немцем неожиданную победу и получил десятирублевый штраф, семья Сафроныча перебиралась в свое новое жилище и располагалась в нем с давно незнакомым ей комфортом. Сам Сафроныч не принимал в этом никакого участия, и семья, давно считавшая его неблагонадежным, не ожидала его помощи и устраивалась сама, как хотелось и как умела. Сафроныч же, получив значительную для него сумму в десять рублей, утаил ее от жены, благополучно перебрался с ними в трактир и загулял самым широким загулом. Три дня и три ночи семья его провела уже в своем новом доме, а он все кочевал из трактира в трактир, из кабака в кабачок - и попивал себе с добрыми приятелями, желая немцу сто лет здравствовать и столько же на карачках ползать. В благодушии своем он сделал ему надбавку и вопиял: "Глупый я человек, - очень глупый: правду мне покойник Жига говорил, что я глуп, а мне неожиданная благодать в сем немце дарована. А за что? "Что есть человек, что ты помниши его, или сын человеч, что ты посещаеши его" (*21). Где это сказано?" "В Писании". "То-то и есть, что в Писании, а мы много ли про него помним? Ох, как не помним, совсем не помним!" "Слабы". "Разумеется, слабы, - червь, а не человек, поношение человеков. А бог захочет - и червя сохранит, устроит тебя так, что лучше требовать нельзя, сам этак никогда и не выдумаешь. Слаб ты - он тебе немца пошлет и живи за его головою". "Только вот одно гляди, - предостерегали его, - как бы твой немец не измучился да ворот не отпер". Но одуревший Сафроныч этого не боялся. "Куда ему отпереть, - отвечал он, - ни за что он не отопрет. Ему перед своею нациею стыдно. У них ведь это уже такое положение, что сказал, то чтобы непременно и сдействовать". "Ишь ты какие сволочи!" "Да уж у них это так, особенно же он на суде прямо объяснил: "у меня, говорит, воля железная", - где же ему с нею справиться. Ему и так тяжело". "Тяжело". "Не дай бог этакой воли человеку, особенно нашему брату русскому, - задавит". "Задавит". "Давай лучше выпьем, зачем про такое говорить, теперь дело под вечер. Ну, дай бог, чтобы ему сто лет здравствовать и меня пережить". "И то, брат, пусть переживет". "И я говорю, пусть переживет, это ему, по крайности, утешением будет". "Как же!" "Пусть придет и блинков съест". "Вот у тебя душа, Сафроныч!" "Душа у меня добрая, но только, знаешь, пусть он переживает... но только самую крошечку". "Да, безделицу". "Вот так, вот так, этого стаканчика по рубчик". "И хорошо". "Да; вот по самый по маленький рубчик". Отмеря это, приятели выпили и еще потом долго выпивали за всякие здоровья - и, наконец, стали пить за упокой души благодетеля приказного Жиги, который устроил им всю эту благостыню, и затянули нестройно и громко "вечную память", но тут-то и произошло то странное начало конца, которое до сих пор осталось ни для кого не объяснимым. Только что пьяницы пропели покойнику вечную память, как вдруг с темного надворья в окно кабака раздался сильный удар, глянула чья-то страшная рожа, - и оробевший целовальник (*22) в ту же минуту задул огонь и вытолкал своих гостей взашей на темную улицу. Приятели очутились по колено в грязи и в одно мгновение потеряли друг друга среди густого и скользкого осеннего тумана, в который бедный Сафроныч погрузился, как муха в мыльную пену, и окончательно обезумел. Едва держась на ногах, долго он старался спрятать в карман захваченный на бегу нераскупоренный штоф (*23) водки - и потом хотел было кого-то начать звать, но язык его, после сплошной трехдневной работы, вдруг так сильно устал, что как прилип к гортани, так и не хочет шевелиться. Но и этого мало, - и ноги Сафроныча оказались не исправнее языка, и они так же не хотели идти, как язык отказывался разговаривать, да и весь он стал никуда не годен: и глаза не видят, и уши его не слышат, и только голову ко сну клонит. "Эге, ну нет, ты, черт тебя возьми, меня этим не обманешь! - подумал Сафроныч, - этак Жига лег спать, да и совсем не встал, а я еще не хочу, чтобы меня немец много пережил. Пусть переживет, да только немножечко". И он приободрился; сделал еще шагов пять - и, чувствуя, что влез в грязь выше колен, снова остановился. "Ей-богу, того и гляди, утонешь, не хуже Англии, - повторил он в своих мыслях, - и черт знает, куда это я так глубоко залез, да и где мой дом? А? Где, и неправда, мой дом? Где моя лестница? "Черт с квасом съел?" Кто это там говорит, что мой дом черт с квасом съел? А? Выходи: если ты добрый человек, я тебя водкой попотчую, а не то давай делать русскую войну". "Давай!" - послышалось из тумана, - и в то же самое время кто-то дал Сафронычу сильную затрещину, от которой тот так и упал в болото. "Ну, шабаш, - подумал он, - всю память отшибло, и не знаю, что это со мною делается. И куда это к черту все мои приятели делись? Экие пьяницы! Вот уже правда - нехорошо пить с пьяницами, ни за что больше не буду пить с пьяницами. Что? Да кто это со мною все разговаривает? Слышишь, скажи, пожалуйста: чего ты это на мне ищешь? Ничего, братец, не найдешь: а штоф я под себя спрятал. Ага! стой, стой! Зачем же ты меня теперь так больно за вихор? Ведь это беспользительно. А теперь опять за уши - ну, это, разумеется, другое дело, это в память приводит, только опять-таки и это мне больно, - дай я лучше так встану". И он - сколько волею, столько же неволею и своею охотою - встал и, кажется, пошел. Не то чтобы настояще в этом уверен, а кажется ему, что или идет, или так просто под ним земля убывает, но только что-то делается-делается, кто-то его ведет, поддерживает и ничего не говорит. Только раз сказал: "А, вот это кто!" - и повел. "Что это, кто меня ведет? Ну, если это черт? Да и должно быть что-нибудь непутное. А впрочем, пусть только доведет до лестницы, я свой путь узнаю". И вот привел Сафроныча его поводырь к лестнице и говорит: "Полезай, да держись за перила покрепче". Сафронычу в это время после прогулки возвратился язык, к он отвечает: "Постой, брат, постой, я свое дело тверже тебя знаю: моя лестница без перил". Но поводырь не стал долго разговаривать и, схватив, начал опять мять уши Сафроныча, точно бересту. "Вспомнил?" - говорит. "Ну, - думает Сафроныч, - лучше скажу, что вспомнил", - и полез. И как полез он на эту лестницу, так лезет и лезет - и все ей нет конца. "Ей-богу же это не мой дом!" - соображает Сафроныч, который, чем выше стал подниматься, тем яснее припоминать, как, бывало, он поднимался по своей лесенке, и все что шаг кверху, то все ему, бывало, становится светлее и светлее - и звезды, и месяц, и лазурь небесная открывается... Правда, что теперь такая непогодь, но а все же это ни на что не похоже: что ни ступень вверх, то темнее и темнее делается. Отчего же это уже совсем ни зги не видно, и что за темнота в воздухе, что со всех сторон сдавливает, и удушливый запах сажи и золы? И нет этому конца, нет заветного верха забора, с которого Сафронычу давно бы пора сделать низовое движение, а вместо того все дорога идет вверх и вверх, - и вдруг страшный оглушающий удар в темя, такой удар, от которого у бедного Сафроныча не искры, а целые снопы света брызнули из глаз и осветили... кого бы вы думали? - осветили приказного Жигу! Не думайте, пожалуйста, что это, например, снилось во сне Сафронычу или что-нибудь в этом роде. Нет: это было именно так, как я вам рассказываю. Сафроныч шел вверх по бесконечно длинной лестнице и пришел к Жиге, которого узнал при внутреннем освещении, и сказал: "Ну, будь на то божья воля, здравствуй!" А Жига сидит на каменном стуле и тоже кивает ему и отвечает: "Здравствуй, рад, что ты пожаловал: а то у нас здесь давно на тебя провиант отпускается". "Да, так это я вот где... Темно же у вас тут в аду; ну да делать нечего, стало быть здесь мой предел". И Сафроныч сел, достав штоф, выпил сколько вошло и подал Жиге.