1
Зимний, северный день с небольшою оттепелью. Два часа. Рассвет не успел оглядеться, и опять смеркается. В гостиной второй руки сидят за столом хозяйка и гостья. Хозяйка стара, и вид ее можно бы назвать почтенным, если бы на лице ее не отпечатлелось слишком много заботливости и искательности. Она зрела когда-то лучшие дни и еще не потеряла надежды их возвратить, но она не знает, что для этого надо сделать. Чтобы ничего не упустить, она готова быть всем на свете: это "сосуд", сформованный "в честь" и служащий ныне "сосудом в поношение". Гостья, которую застаем у этой хозяйки, тоже не молода. Во всяком случае, она уже дожила до тех лет, когда можно отказаться от игры в чувства, но она, кажется, от этого еще не отказалась. Эта женщина, без сомнения, была замечательно хороша собою, на теперь, когда она отцвела, от прежних красот остались только "боресты"; фигура ее, однако, еще гибка, и черты лица сохраняют правильность, а в выражении преобладает замечательная смешанность: то она смотрит тихою ланью, то вдруг эта лань взметнется брыкливою козой. Бескорыстно увлекаться этою дамой уже нельзя, но, быть может, что-нибудь в этом роде еще возможно, если она поставит вопрос иначе. В своей манере держаться по отношению к солидной хозяйке гостья оттеняет что-то особенно теплое и почтительное, даже как бы дочернее, но эти дамы вовсе не родственницы. Их соединяет дружба, основанная не на одном согласии их вкусов, но и на единстве целей: их объединяет "metier" [ремесло (франц.)]. Теперь они пьют чай, который подан на гараховском сервизе, покрытом вязаным одеяльцем, и гостья сообщает хозяйке о том, что случилось замечательного, и о том, что "говорят". Говорят о соперничестве двух каких-то чудотворцев, а случилось нечто еще более интересное и достойное внимания: вчера совершенно неожиданно приехала из-за границы кузина Олимпия (*2). Это известная особа, она с давних пор посвятила себя "вопросам" и постоянно живет в чужих краях; но когда она приезжает сюда, она привозит с собою кучу новостей и "делает оживление". Ее жизнь есть нечто удивительное: она не богата. О, совсем не богата! Она даже не имеет решительно никаких средств, но при всем том она ни у кого не занимает и не жалуется на свое положение, а еще приносит своей стране очень много пользы. Таких дам теперь, слава богу, есть несколько, но Олимпия занимает между ними самое видное место. У нее большое и прекрасное родство. Она родственница и тем двум дамам, которые здесь о ней разговаривают. Во всех глазах Олимпия - величина очень большая, и все ей верят, несмотря на предостережение, которое Диккенс делал против всех лиц, живущих неизвестными средствами. Домой, на родину, Олимпия навертывается всегда внезапно и на короткое время: приедет, бросит взгляд, с одним, с другим повидается, "освежит ресурсы" и уедет снова. Многие говорят, что она очень талантлива, но, что еще важнее всего, она совершенно необходима. Хозяйка на нее немножко недовольна и обращает внимание на то, как дует в окна. Кроме того, она сообщает, что Виктор Густавыч сожалеет еще, что Олимпия не хочет "ладить". Иначе она непременно стала бы очень необходима. - Впрочем, это нимало не мешает Олимпии отлично себя держать, - заключает хозяйка, - так как Виктор Густавыч сам ни в чем не уверен. Это немало значит. Гостья глядит глазами лани и этим взглядом отвечает, что она согласна, причем делает маленькое движение брыкливой козы и взглядывает на шезлонг, помещающийся перед камином между трельяжем и экраном. В стороне от дам, в очень глубоком кресле за трельяжем, полулежит, скрестив на груди руки и закрыв глаза, миловидная девушка лет двадцати трех или четырех. Она, по-видимому, совсем не интересуется тем, о чем говорят дамы: она устала и отдыхает, а может быть, она даже спит. Эта девушка - племянница хозяйки; родные называют ее просто Лидия, а чужие Лидия Павловна. Она нелюбима в своей семье, потому что ведет себя не так, как хочется матери и братьям. Братья ее - блестящие офицеры, и один из них уже дрался на дуэли. Лидия не в фаворе тоже и у тетки, которую она зашла теперь навестить в кои-то веки, но и то не скрыла, что чувствует себя здесь не на своем месте. Хозяйка посмотрела на Лидию и сказала: - Она спит. Впрочем, - добавила она, - если б она и не спала, это ей все равно: она нимало не интересуется обществом. Что не касается их курсов, того ей и не надо. Но Олимпия, в которой я не отрицаю ее ума и связей, все-таки очень шлепнулась с тех пор, как она в свой прошлый приезд хотела развести историю с этими высеченными болгарами. Помните, какая тогда с этим было вышла чепуха. Они тогда прознали, что она едет, и сами наехали сюда в большом множестве и все рассказывали, что у них будто бы уже всех секут и что их самих будто тоже всех высекли. Олимпия хотела этим воспользоваться, но увлеклась, и когда с ней спорили, что они хвастаются, то она уверяла, что их будто здесь осматривали в какой-то редакции, и потом, чтобы поднять их значение, она хотела нарочно открыть с ними бал, но тогда стали говорить, что иностранки, пожалуй, не пойдут, потому что, знаете, с сечеными ведь некоторые не танцуют. - Я помню это. И, как хотите, танцевать с сечеными... Это... это очень необыкновенно! - Ну да! - продолжала хозяйка, - а после кто-то проведал, что это даже и затевать не надобно, потому что эти господа будто сами себя здесь секут в каком-то переулке, для того чтобы им удобнее было привлечь внимание... Говорили, что Олимпия будто это и знала... Это бог весть что такое!.. А потом опять оказалось, будто и это неправда, потому что в переулке их хоть и секли, но совсем не для этого, а их так лечил какой-то их компатриот, вроде массажа... Бог уж их знает, как и разобрать, что правда и что неправда. - Да, это вышла какая-то путаница, в которой нельзя было ничего разобрать, кроме того, что их секли там и секли здесь. - Вот именно - разгордьяж! И это повело к большой потере, потому что брат Лука рассердился и не только перестал давать денег на славянство, а даже не захотел и слушать. Он ведь, знаете, как осел упрям и прямо сказал: "Все обман!" - и не велел пускать к себе не только славян, а и самое Олимпию, и послал ей в насмешку перо. - Какое перо? - Не знаю какое, - говорили, будто сорочье перо, в шапочку. - Да разве? - Конечно! Вот, дескать, тебе, сорока, летай, и теперь никого не принимает. - На каком это основании Лука Семеныч так дорого ценит свои приемы? - Богат и ни у кого ничего не ищет, - вот и может не принимать, кого не хочет видеть. - Но ведь у него никакого другого влияния и нет? - Никакого. Но все боятся, что он их не примет. Гостья понизила тон и спросила: - Вы у него этой зимой были? Хозяйка сделала отрицательный знак и проговорила: - Он слишком колок. - И Аркадий тоже, кажется, у него не бывает? - Ни Аркадий, ни Валерий: он моих обоих сыновей ненавидит. - Сварливый старик! Кого же он, однако, теперь принимает? - Из всех родных к нему теперь вхожи только двое: брат Захар и вот она - Лида. Гостья кивнула головой на трельяж и улыбнулась. - Что он принимает Лидию Павловну - это я понимаю. Не принимать людей с весом и значением и ласкать племянницу-фельдшерицу, которая идет наперекор общественным традициям, - это в его вкусе. Так Лука Семеныч манкирует тем, кто желал бы быть у него принят. Но почему из всех родных второе исключение предоставлено Захару Семенычу? Наш милый генерал такой же, как и все мы, бедный грешник. - Старик Захарушку щадит: "Он, - говорит, - наш брат Захар, наказан в сытость за якшательство с дурными людьми. Пусть бог простит, что он себе устроил". - Ах, вот что! Девушка за трельяжем пошевелилась. Дамы это заметили, и гостья, улыбнувшись, промолвила тихо: - Неужели она опять уснет? - Наверное, - отвечала хозяйка. - Она так повсеместно: придет, поспит и побежит в свою вонючку "совершать свое дело - потрошить чье-то мертвое тело" (*3). Но, однако, надо сказать, что Бертенсон (*4) их отлично держит в руках, особенно с тех пор, как они его огорчили. - Но ведь и он их потом проучил... - Это правда, но они все-таки от него много терпят. - Но отчего же Лидии Павловне дома не спать? - Хаос в семье, все друг другу не нравятся, ей неприятно слышать, что говорят ее братья о гиппических конкурсах (*5) и дуэлях, а тем неприятно, что она потрошит мертвое тело, да и матери неприятно слышать, чем она занята, вот и идет весь дом - кто в лес, кто по дрова... Но зато брат Лука ее очень ласкает и даже посылает ей цветы в вонючку. Гостья кивнула на спящую и тихо спросила: - Она ведь скоро кончит и будет фельдшеричка? - Да. - Мне помнится, она еще давно как будто бы училась перевязкам? - Ах, ее ученьям несть конца: и гимназия, и педагогия, и высшие курсы - все пройдено, и серьги из ушей вынуты, и корсет снят, и ходит девица во всей простоте. - По-толстовски? - Мм... Ну, к Толстому, знаете... молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: "не так страшен черт, как его малютки". Гостья улыбнулась и заметила: - Это правда: он надоел своей моралью, но ведь было время, что вы не держались этой пословицы, а раньше и сами к нему были пристрастны. - Я? Да, я переменилась, и я этого и не скрываю. Я всегда очень любила чтение и тогда во всех отношениях была за Толстого. Его Наташа, например! Да разве это не прелесть? Это был мой идол и мое божество! И это так увлекательно, что я не заметила, где там излит этот весь его крайний реализм - про эти пеленки с детскими пятнами (*6). Что же такое? Дети мараются. Без этого им нельзя, и это не производило на меня ничего отвратительного, как на прочих. Или вспомните потом, как у него описан этот Александр Первый. - Как же! Он одевается? - Да. Помните, как он пристегивает помочи? - Ах, это божественно! - Да; но разве там только одни помочи? Ведь он перед вами тут же весь, как живой!.. Я его вижу, я его чувствую!.. - Тоже очень хорош и Наполеон с его темными глазами. - У Наполеона были серые глаза. - Но они давали такое впечатление... - Об этом не спорю; в этом во всем Толстой несравненен. Тут нет и спора, но когда он заумничался, бросил свое дело и стал писать глупости, вроде того, чтобы запрещать людям есть мясо и чтобы никто не женился, а девушки чтобы зашивались по шею и не выходили замуж, то я сразу же прямо сказала: это вздор! Тогда лучше всех свесть к скопцам, и конец, но я, как православная, я не хочу быть на его стороне. Тут гостья тихо заметила, что Толстой _собственно_ никогда никому не _запрещал_ есть мясо и, кажется, говорил, что иным даже надо жениться. - Да, я знаю, что _собственно_ он еще ничего не запрещал, но, _однако_, для чего он об этом писал так сильнодержавно? - Да, он, конечно, писал очень смело, но собственно он, слава богу, у нас еще даже не имеет и права ничего запретить. - Конечно, слава богу! Но для чего он все это одно только и твердит? Вот это зачем? Он убеждает, что злых не надо обижать, или просто доказывает, что без веры нельзя служить, и все это очень мило, но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло? Ну, скажите на милость: он не знает, зачем мыло! Позвольте, но как же без мыла: как мыть руки, голову и, наконец, белье? В золе его, что ли, золить? Но, однако, я бы ему еще и это простила за его прежнее. По совести говоря, все мужчины глупы, когда берутся не за свое дело; но мало ли что говорится! Не всякое же лыко в строку: вольному воля, а спаси нас рай. То же и о мясе. Кто любит рыбное или мучное, пусть и не ест мяса. Какая форма правления ни будь, а к этому нигде и никто никого не принуждает... Сделайте милость! Еще, может быть, от этого для нас филейная вырезка дешевле будет. Не правда ли? - Конечно. - Ну, то-то и есть! Все равно и те, кто не хочет жениться или которые не хотят замуж выходить, - они пусть так и остаются, как им угодно. Ведь о них и в Евангелии сказано: "суть скопцы..." Понимаете, это безумцы! Гостья сделала согласный знак головой. - У моих сыновей, когда они были мальчики, - продолжала хозяйка, - был репетитор из академистов, очень честолюбивый, но смешной, и все собирался в монахи, а когда мы ему говорили: "Вы, monsieur, лучше женитесь!" - так он на это прямо отвечал: "Не вижу надобности". Дама слегка полуоборотилась к трельяжу и сказала: - Лидия, ты проснулась или спишь еще? - Да, ma tante [тетушка (франц.)], - ответил полусонный контральто. - То есть что же это значит: ты выспалась или ты еще спишь? - Вы, ma tante, вероятно, хотите говорить о чем-нибудь, чего я не должна понимать, и хотите, чтоб я вышла? - Я хотела бы, чтобы ты вышла, но только не из комнаты, а вышла бы, наконец, замуж. - А я тоже спрошу вас, как ваш семинарист: "для какой надобности?" - А вот хотя бы для той надобности, чтобы при тебе можно было обо всем говорить, не стесняясь твоим присутствием. - Да мне кажется, вы и так не стесняетесь. - Ну, нет! - Значит, я еще мало знаю; но считайте, что я замужем и знаю все, что вам известно. - Послушайте, пожалуйста, что она говорит на себя! Но я вам что-то хотела сказать... Ах да!.. Вы ведь, наверное, слышали, что все рассказывали о том, как к графу приехал будто один родной, какой-то гусар, в своей форме, все в обтяжку, а он будто взял и подвязал ему нянькин фартук, а иначе он не хотел его пустить в салон. - Да, об этом говорили... и, говорят, это правда. - Ну да! И если хотите, по-моему, гусарская форма в самом деле... не совсем скромно. - Да, но очень красиво! - Красиво - да. Но и этот фартук, ведь это тоже дерзость! Гусар - и в фартуке! Но вот чего ему еще больше нельзя простить, это его несносная проницательность. От нее общественный вред. - Вот, вот! Конечно, вред обществу нельзя позволить. Я слушаю, в чем вы видите это дело?